Вячеслав Шишков - Хреновинка [Шутейные рассказы и повести]
— Вот-вот… Хочу рисунок срисовать.
— А я его обухом-то и лясну по маковке…
— Ну да… А потом пожалуйте пакент. Сто тыщ… Я опрошу. Просто чтобы. У меня своя механика.
Так шли они протоптанной тропой, возле покрытой черным киселем дороги и рассуждали по-хорошему: старик был глух, душа Модеста — очарована.
У солдата костыль, да пустая сумка, да еще прожорливый толстогубый рот. У Мериканца — руки. В первом же селе заработал двадцать целкачей. А на шестой день, когда в тумане забрезжил Камень-город, кисет Модеста туго был набит бумажками и серебром.
Солдат страшно попутчиком доволен, усердно качал мехи, похлопывал Модеста по острому плечу, бубнил:
— Экой ты парень золотой!
На постоялом дворе, в самом городе, после длинного пути угостились водкой.
Пьяный старичонко солдат, растопырив руки, торчавшие из широких сермяжных рукавов, то пускался в пляс, — но левая нога озоровала, не слушалась, — то бухался на грудь Модесту, весь захлебывался шамкающим смехом, бормотал:
— Лети!.. Мое солдатское слово — лети… Вот до чего ты мил. Нерушимое благословенье. И я с тобой… Хошь за хвост летягин дай подержаться… Хххых!.. А бабы — дрянь. Не хнычь, сынок… Не стоящие званья…
— Дрянь, брат, дедко… Дрянь!
— Эн, бывало, мы… под Шипкой. Привели, значит, нас под самую эту Шипку. Тут мы и остановились. Да не хнычь ты. Дакось скорей винца глотнуть. Я, брат, под Шипкой… Пей сам-то! Как хлопнем на размер души да селедочку пожуем с лучком, так и полетим.
Сначала слетел под стол старик, побарахтался там, помычал и захрапел оглушительно.
Модест был мрачен, почему-то сердце размякло, открылись, потекли слезы. И радость была в слезах, но больше было печали:
— Уж чево ближе — жена… Ну, самой дальней оказалась. Пле-е-вать!
Однако уснул Модест очень крепко. Только пред утром пришла Палаша и сказала ему: «Открой глаза. Смотри».
Модест открыл глаза и замер: внизу пропасть, черная вода шумит, в синем небе птица мчится, за ней другая, третья. «Иропланы, иропланы, — слышит крикливый голос, — иропланы, иропланы». Из пропасти поднимается, подбоченившись, Воблин, кум: сначала голова показалась, с зачесом, потом брюхо. Вот стало пухнуть брюхо, пухнуть, и уж закрыло оно все небо: нет белых птиц, ничего нет, одно брюхо непомерное и гнусавый крик смеющегося кума: «Иропланы, иропланы… Ха-ха-ха… А ты дурак…» Модест схватил горячие клещи и что есть силы стиснул ими кумов нос.
— Ой! Кто тут?!
Мериканец вздрогнул.
— Язви тя! Как ты меня сгреб, — закряхтел, закашлялся солдат. — Пошто за глотку?.. Ась?! Кха-кха…
VIМодест в городе замешкался. Он сдружился с машинистом моторной лодки «Молния». Пришлось спустить в трактирах и пивнушках все деньжата, зато машинист кой-чему Модеста вразумил: продал самоучитель прикладной механики, вместе разобрали, обмерили и составили чертеж машины. Мериканец быстро, цепко все воспринимал и приказал крепким своим пальцам чертить что надо. Сначала грубо, неуверенно, но с каждым часом точнее, чище.
— Это называется кроки, или эскиз. Потом набело переделаем, потом на кальку… — пояснял машинист, с удивлением следя за его работой. В конце концов сообщил о нем механику Образцову.
Тот после знакомства с чертежом расспросил Модеста об его затеях и сказал:
— Вы человек с размахом. Вы — самородок. Вот только… знаний у вас ни черта нет… Понимаете? Теории…
И сразу же начал читать ему лекцию:
— У нас существуют два принципа летательных машин: первый принцип — аппарат легче воздуха… Запомните. Второй принцип: аппарат тяжелей воздуха. Сообразно с этой теорией, или, вернее, гипотезой…
— Ваше благородье, — перебил его Модест. — Я так полагаю, что без теории полечу… А теория у меня — вот. — Он постучал себя по высокому вспотевшему лбу.
— Нет, товарищ… Это ерунда. Ерунда! — безнадежно махнул механик циркулем. — Это бабьи сказки. Да вот увидите. Без теории не полететь…
Пока путался Модест с учебой, на заимке случилась оказия: в проклятущую кузню по ночам стал огненный змей летать.
Черным-черны ночи осенние — ни звезд, ни месяца! Вдруг аж полымем все опахнет: хвостатый змей из лесной трущобы мчится.
Положим, что, кроме старухи Волосатихи, чертова знаменья никто и не видал, а Волосатиха, прозванная так за большие усы и бороденку, увидавши, рассказала миру, да на другой день и померла. Толковали другие, что рыжиками объелась бабка, — солоща была до жареных в сметане рыжиков, — однако мир измыслил по-другому: змей, змей тому причина! А тут вскорости древнего старика грыжа задавила:
— Змей!
Тогда православные, после обедни в Успеньев день, приступили к духовному отцу:
— Вот что, батя. А ведь у тебя в приходе-то неладно…
— А что такое, братия мои? — спросил ласково священник.
— Вот те и что… У тебя Модест-мериканец бывает на духу?
— Бывает.
— Гм… И баба евонная бывает?
— Каждый год. А что?
Тут ему все подробно обсказали, выложили все догадки, опасения, вспылили злобой.
Священник улыбался, спорил, доказывал, увещевал, ругал ослиными башками.
Но мир был крут, упрям.
Собрали сход, постановили выгнать кузнеца и кузнечиху вон, кузню сжечь, дом с сараем сжечь и водрузить на сем поганом месте святой крест с водосвятием.
Проходившая старуха потрясучая остановилась, прислушалась, заверезжала.
— В небо взлетывать?.. Хе… Нет, брат… Человек не андел… Без нечистика не полетишь.
— Бабка! Пшла в болото! — прохрипел откуда-то вынырнувший пьяный Рукосуй и, покачавшись, сел горшком на землю. — Дураки вы все, сопляки… чертовы подхвостки.
Он сидел, обхватив колени, грузный, длинноволосый, вымазанный сажей, носастый лесовик. А глаза смешливые, от пьянства выпученные, враскос.
Мужики не знали, вздуть его или дать досыта навраться.
Но бродяга был серьезен:
— И полетит, — сказал он убежденно, ткнув пальцем вверх. — Модест-то? О-о-о… Мериканец завсегда полетит… Свиньи этакие!
— Сорока на хвосте, что ли, принесла? — И мужики сердито засмеялись.
— Эх вы, черти! — прохрипел Рукосуй и стал приподыматься. — Вы и тверезые, да вроде пьяных, я бродяга — и пьяный, да трезвей всякого. Потому — вольный казак, как птаха, а вы — грибы поганые, так тут и сгинете в своем лесу… Мухоморы, черти…
Миру было весело. Ермило мигнул Степке, Степка — Петровану: соскочили с завалинки, ну загибать салазки Рукосую. Тот ругался, орал на все село:
— Я вам такое сделаю, что… Я знахарь. Всем килы наставлю… Всех обхомутаю!..
— Крапивы ему в штаны… Давай крапивы.
— Кара-у-ул!
— Ага-а-а!.. Вот те птаха-канарейка.
VIIМодест подъезжал к заимке глухой ночью. Лошаденка попутчика шла бойко; нужные покупки побрякивали в ящике.
— Не баба у меня, а мед, — говорил Модест в широкую спину возницы. — Натосковался я страсть как…
— Дело известное, — ответила спина. — Мало ль в ней всяких средствий… Для этого и сохнут по бабам-то…
Окна в Модестовом дому были темные.
— Прибавь хоть четвертак. Вот благодарим. Ну, до свиданьица.
Колеса затарахтели по кореньям, смолкли, а Модест все еще медлил входить в дом. На веревках висело Палашино белье, белой шерсти чулки с черными полосками. Модест вздохнул. Сладко в груди заныло.
Вдруг кто-то пронзительно засвистал во тьме и, поперхнувшись, кашлянул.
«Рукосуй, — узнал по голосу Модест. — Что ему надо здесь?»
В окне колыхнулся свет, погас, вновь вспыхнул. Из дверей вышла Палаша.
— Ну, здравствуй, супружница… Каково живешь?
— Модестушка! Батюшка… Да, никак, ты? — В голосе испуг, тревога. — А у нас гость, только что прибыл, — вильнул ее голос хитроумно, на веселый лад.
— Кто же?
— Да кому же быть? Кум, Гаврила Осипыч. Пьяней вина приехал… Дрыхнет. Чисто смех.
Модест молча поднялся по приступкам. Половицы скрипели четко, дверь с силой грохнула о косяки, затрясся дом.
Вырвал из рук обомлевшей Палаши огарок, окинул взглядом раскрытую постель, стены, печь. С печи торчали босые ноги гостя и раздавался мерный храп. Модест поймал вздрогнувшую ногу и с силой дернул:
— Эй ты, притворяйся!
Голос был крепок, нешуточен.
Гаврила Осипыч, всколыхнувшись животом, спрыгнул на пол и, оправляя сбившийся зачес, встал против Модеста, заспанный.
— Кого я вижу! Кум!.. — подхалимно улыбнулся усатый рот.
Модест притопнул и ударил кума в ухо.
— Ах, ты драться?! Ты, хамово отродье, народного учителя избивать?!
Сцепились оба. Минута — Модест выволок кума на крыльцо и через хрустнувшие перила сбросил его в навозную кучу.
— Не расчесывай расчесы-то, черт… — сказал он сквозь стиснутые зубы жене и захлопнул дверь. — Застегнулась?! Все ли застегнула-то? — Голос его был сиплый, глаза страшные, готовые на все. — Ну, спасибо тебе, Пелагея.